Семён Гринберг
И вновь я посетил знакомые места. Здесь каждый бич со мной запанибрата. Как в объективе фотоаппарата, Дома вниз головой кидаются с моста.
На старом кладбище могильная плита, И эпитафия: УСОПШИЙ РАНОВАТО, и имена вдовы, отца и брата, И больше ничего — ни древа, ни куста.
Теперь бы выкинуть благочестивый трюк, И причаститься в местном магазине, Но холмики утоплены в полыни, Они, как девочки, не угадаешь вдруг, Где Волга полосою темно-синей Очередной опишет полукруг.
Последние у Битцы остановки — На них и закругляется Москва. Здесь елочки — английские булавки И фонарей пугливая кайма,
И дерева — одни стволы и ветки. Почти на каждой птичьей голове Копёшки снежные, как меховые шапки, Надвинуты навечно до бровей.
Полночный мир, заснеженный и древний. Когда на небе теплится луна, Похожи на вечерние деревни Неверно освещенные дома.
Я вышел заполночь и поглядел окрест. На площади, где Юрий освещенный Над нею водрузил свой долгорукий жест, Мужик, издалека похожий на бочонок, Вблизи торчал, как позабытый шест. Просеменили мне наперерез Две запоздалицы — барашек и козленок... Метро закроют! — времени в обрез. Водителем троллейбус оснащенный Катил по заводи ненаселенных мест. Последний спутник нынешнего дня, Ни слова вымолвить, ни осушить стакана, Он подберет и уведет меня От бронзовых коленок истукана, Руки простертыя и ног его коня.
Где пальцы смуглые обхватывают плечи, И столбики сосцов зияют меж локтей, И лядвии, совсем по-человечьи, Крыла полуокруглых лебедей, И губы — продолжение одышки, И очи опадают в немоту, Качаются гусиные лодыжки — Простреленные птицы налету, И лоновище кажется пернатым, С обеих осененное сторон, И путь к нему изнанкою покатой, Где вздрагивает влажный махаон. Но действо, оставляемое в раме, — Потоки полированных ногтей, Ключицы, поглощенные руками, И столбики меж скрещенных локтей.
Когда я подошел к невидимой черте, Нас было несколько на стулиях и креслах: Две женщины с розанами на чреслах И семеро мужчин, как птицы на кусте.
Еще не вечером, но ближе к темноте, Шел разговор, тем паче неуместный, Что все было заранее известно И просто, как кофейник на плите.
Я тоже говорил и отвечал. Стучали вилки, таяли пельмени, Кончался спирт — начало всех начал, Касались пальцев беглые колени, За занавеской колебались тени, Пустой будильник вечность означал.
Свет ослепительный — нет, не интимный свет, И натюрморт — бутылки и салаты, И слишком рукава коротковаты, Чтоб встать из-за стола и пить "а-ля фуршет", Приходится сидеть с хозяйкой тет-а-тет. На первый взгляд, она тяжеловата, Но сыплются слова из автомата, Как струйка двухкопеечных монет.
И уши распустив, я попадаю в плен. Как имечко? Маруся? Роза? Рая? Позвольте, назову ее Мадлен, Надежду под конец приберегая. Рука невидимо касается колен, Магнитофон шумит, не умолкая.
А Савченко? А Савченко ушел. Бутылки водки оказалось мало И он отправился на площадь трех вокзалов, А Ларин поплутал, но вспомнил и нашел.
Нас, правда, ожидал накрытый стол, И та, потолще, все-таки сказала: — А где же третий? — Савченко — осел! — Подумал я и выпил из бокала,
И сел, и посмотрел на женщину в очках. Она, легко покачиваясь, встала, И, медленно струясь, исчезла на глазах. Все говорили. Музыка играла.
Но вот Коняшкина. Супруга офицера. Сменив фамилию и Гусаковой став, Блюла, как и супруг, гвардейский свой устав, Легко меняючи казенные квартиры, Пока, исколесив советские полмира, Осела наконец в районе Теплый Стан. Мужик ее, в чинах, мотался в Казахстан, И тайно пьянствовал во глубине Сибири.
А я попался ей однажды на глаза, В дневном автобусе не уступивши места. Так и сидел, матерый дикобраз, А надо мной, качая телеса, Рассказывала все, что думает о нас, Былая школьница, иголочка, невеста.
Не то что пьяные — веселые слегка, Мы вышли наконец из-за забора, Покинув на снегу осколки разговора И желтые зигзаги кипятка.
Остались позади два здания ЦК — ЦК КПСС и комсомола. На взгляд со стороны: идут три мужика, И на троих — два головных убора.
Две шапки, то есть. Савченко молчал, А Ларин шел уверенно и прямо — Недалеко, еще один квартал. Нетрезвый Ларин в роли Дон Жуана! — Он даже имена перечислял: Моя — Надежда, Ларина — Татьяна.
В начале января истаяли снега, Московская зима пообветшала, А, помню, некогда она иной бывала, И было правильно — морозы и вьюга.
Не только Чистые, но Яуза-река Всю зиму напролет закована лежала, И, как в трубе, метелица летала От «Колизея» и до «Спартака».
Идешь по Лялину, лицо в воротнике, Дымы стоят, как белые растенья, Ровесники мои — лет десять от рожденья — По Харитонию несутся налегке, Две домработницы в солдатском окруженье, Муз'ыка на невидимом катке.
Собравши Ларину бутылку молока, Сырок и булочку в пластмассовом пакете, Я так замешкался, что не слыхал звонка, — Явился Савченко в малиновом берете
И вне себя, и сетовал — пока Я занят хлебом, молоком и прочим вздором, Нас Ларин ждет на стройке за забором, Где можно обойтись и без сырка!
Мы вышли. Темнота висела, как цветок, И стройка плавала, как лебедь в зоопарке, Селены колебался ноготок, И профиль на стене электросварки.
Кленовые листья в соломенной корзинке, Грибы, коренья, человечьи голоса, Лицо на моментальном фотоснимке, Не личико, а губы и глаза,
Велосипедные останки колеса, Сандали, недоступные починке, Ходы змеиные, паучьи волоса, Дубы-монахи, елки-капуцинки,
И голые стволы неузнанных осин, И эхо гулкое, и дети на поляне Снимают скальпы с избранных заране, Следов не оставляя мокасин, И ветер местный, шаря и соря, Готовит лес к приходу ноября.